Перейти к содержимому


Фотография

СОВЕТСКИЙ ПЛЕН ГЛАЗАМИ НЕМЕЦКОГО ЛЕТЧИКА


  • Авторизуйтесь для ответа в теме
В этой теме нет ответов

#1 polk

polk

    Старшина

  • Admin
  • PipPipPipPip
  • 144 сообщений
  • Пол:Мужчина

Отправлено 21 Март 2006 - 20:04

Ханс Юрген Отто
Сбили!
Из воспоминаний летчика Люфтваффе, побывавшего с советском плену
Перевод с немецкого Е.П.Парфеновой.

Х.Ю. Отте родился в 1921 году в Амелшгхаузене (Нижняя Саксония, недалеко от Люнебурга). После окончания гимназии и получения аттестата зрелости он в октябре 1940 года поступил добровольцем в военно-воздушные силы Германии. Сначала был солдатом летно-учебного батальона в Шлезвиге, затем учился в школе военных летчиков близ Потсдама. В ноябре 1941 года Х.Ю.Отте получил удостоверение пилота. В течение нескольких месяцев, вплоть до лета 1942 года, он учился летать на пикирующем бомбардировщике.


1 августа 1942 года в чине лейтенанта Х.Ю.Отте был направлен на советско-германский фронт, его перевели в 77-ю эскадру пикирующих бомбардировщиков, дислоцировавшуюся в Крыму. Так началась его военная эпопея. В октябре 1942 — январе 1943 года он участвовал в боях за Сталинград и на Кавказе. В мае 1943-го эскадру перебросили в Харьков, а 2-го июня Х.Ю.Отте произвел свой последний боевой вылет — во время бомбардировки города Обоянъ в воздушном бою с советскими истребителями он был сбит, выбросился с парашютом и оказался в плену. Именно об этих событиях и идет речь в публикуемых ниже воспоминаниях. Их автору довелось побывать в нескольких лагерях военнопленных на территории СССР — в Тамбове, Суздале, Елабуге. Будучи "узником войны ", Х.Ю. Отте имел возможность познакомиться с деятельностью Национального Комитета "Свободная Германия".

Уже после окончания Второй мировой войны, в сентябре 1945 soda, его перевели в Казань, в рабочий лагерь "Силикатный завод". Здесь в феврале 1947 года он заболел двусторонним воспалением легких и вскоре был перемещен в лазарет лагеря военнопленных в Зеленодольске.

Летом 1947 года Х.Ю. Отте оказался в числе репатриируемых, 19 августа он прибыл во Фрапкфурт-на-Одере. Годы плена остались позади. Дальнейшая судьба Ханса Юргена уже не была связана ни с военной авиацией, ни с армией вообще — он избрал для себя педагогическое поприще. После окончания пединститута Х.Ю.Отте много лет работал учителем, затем директором школы. В 1984 году ушел на пенсию, В настоящее время живет в Германии, занимается общественной деятельностью.

Вместо предисловия — короткое введение

Природа, в которой рождается человек, в которой он произрастает и в которой он проводит свои детские и юношеские годы, наряду с другими факторами, имеет существенное влияние на его развитие. Кто мог бы оспорить, что имеются веские различия между горняком из Альп и 'рыбаком с побережья Северного моря, между "кельнским парнем" и тем, который своей Родиной называет остров Рюген.

Так и хайдовец, этот человек из Люнебургер Хайде, обладает особым своеобразием: он скорее молчалив и задумчив, чем болтлив, склонен скорее к статическому созерцанию, нежели к наблюдению постоянно меняющих друг друга сцен жизни, но одновременно он упорен в следовании однажды поставленной цели; упрям и энергичен, если речь идет о несправедливости, и, очевидно, иногда далеко перескакивает цель, а также чаще всего обладает сильной волей.

Возможно, мне досталось от всего этого много, во всяком случае — кое-что. Это было положено мне уже в мою люльку и в течение всей жизни оберегало от ненужных поворотов в моем жизненном пути.

Затем предки. Они являются, выражаясь поэтическим языком, источником соков жизни. Краеугольным камнем нашего бытия являются они, происхождением и потом воспитанием, на которых человек может строиться, если он хочет. И он должен хотеть!

Меня часто погоняли мои" желания. Периодически они заставляли меня выбирать направления, которые приводили к заблуждениям. Добрый случай затем часто спасал меня от безысходности. Но довольно философии. Я хочу рассказать о тех годах, которые прежде всего сформировали меня и все мое поколение.

Я родился в Хайдедорф Амелингхаузене, вырос в Люнебурге, в городе, который дает свое имя ландшафту. Мои родители — так называемого скромного происхождения. Дедушка с материнской стороны был ремесленником и многие годы до своей кончины бургомистром Амелингхаузена.

Родителям отца, имевшим восьмерых детей-иждивенце в, существенно труднее было, работая сельхозрабочими у более богатых крестьян, тяжелым трудом сколотить себе какое-нибудь состояние. Отцу моему в результате 12 лет военной службы удалось стать после Первой мировой войны служащим Рейхсбана (государственной железной дороги) — для деревенского парня, имевшего "только" деревенскую школу — это труднодостижимая, прилежанием завоеванная цедь.

Наряду с родительским домом, еще две "сестры" одним своим существованием позаботились о том, чтобы опасность стать замкнутым единственным ребенком в семье вообще не возникала: школа в Люнебурге и гитлерюгенд были теми институтами, которые в 30-е годы оказывали значительное влияние на то, что касалось, как это тогда понимали, образования и политического сознания. История, немецкий язык и спорт были в школе теми предметами, которые вызывали у меня интерес. Гитлерюгенд позаботился о постепенном и плавном увлечении фюрером и национал-социализмом. И вскоре неизбежно я был выбран на руководящие позиции: руководитель дружины (так это тогда называлось) планеристов гитлерюгенда в Люнебурге.

Но затем пришла война, рассеявшая все мои помыслы, размышления и мечты, и не только мои! Мои профессиональные желания этих лет колебались от изучения политики и истории до летного дела, до активного офицера Люфтваффе.

И вдруг это произошло, день прощания и вступления в новую жизнь, в солдатскую жизнь: 15 октября 1940 года. Об этом и о том, как мне было все эти годы, я и хочу рассказать.

Остерхольц-Шармбек (Нижняя Саксония)

21 января 1995 г.

Смертельный страх охватил меня за долю секунды, когда я потянул за ручку парашюта — и вдруг ощутил ее в руке. Господи, неужели парашют не раскрылся? И не успел я еще додумать до конца, как сильный толчок привел меня в горизонтальное положение — и тогда в один момент вдруг стало совершенно тихо. Когда я взглянул наверх, я увидел над собой широко и наверняка раскрытый парашют. Слава Богу, это я хотя бы пережил!

Прошло немного времени, прежде чем я услышал взрыв моего самолета. Это произошло на вспаханном поле, самолет горел, и моя бортовая рация вместе с ним. Теперь я находился на высоте около 2000 м и имел время сориентироваться. Может быть я еще на немецкой территории? Напряженно я пытался внизу на земле что-нибудь распознать, но кроме маленькой мельницы и нескольких домов вблизи нее я ничего не нашел. Линию фронта при всем желании было не найти. Наверное, это и трудно при такой высоте. А может быть было что-нибудь, что так выглядело? Нет, ничего такого.

Я достал мой пистолет из кобуры, спустил предохранитель и выстрелил в воздух. Да, он в порядке. Часто мы между собой обсуждали; в русский плен — ни за что! Лучше застрелиться. Предусмотрительно я снова убрал пистолет. Делать этот последний шаг еще рано. Сначала нужно выяснить, где я нахожусь. Тогда я всегда успею сделать то, что считаю нужным сделать. Слава богу, перед альтернативой — застрелиться или нет — я поставлен не был.

Когда висишь на парашюте, кажется, что парашют останется висеть в воздухе, особенно, если господствует полное безветрие, как в это утро 2 июня 1943 года.

Лишь постепенно я стал замечать, что спускаюсь вниз и земля подо мной становится больше. Замечательное парение! Только было бы оно по другому поводу, чем этот, который меня ведет в глобальную неизвестность.

А там — что за коричневые фигуры, копошащиеся на моем предполагаемом месте приземления? Но это ведь не немцы! Это могут быть только русские! У ветряной мельницы я увидел светлые женские платья. Итак, я все-таки был еще на русской территории. О Боже, что же будет? В отчаянии я дергал стропы парашюта, чтобы направить его поюжнее. Но это было напрасным трудом. Вертикально мешком я сваливался вниз в руки, которые меня уже поджидали.

Последние метры пролетели быстро, приземление было мягким. Конечно, ведь это была пашня, и навозные кучи были кругом. Несмотря на несколько кувырков, я быстро встал на ноги и тут же увидел бежавших ко мне русских. Я быстро нащупал кобуру — она была пуста. Возможно, это было моим счастьем. Смог бы я действительно приставить ствол к виску? В этом я не уверен.

Я быстро освободился от парашюта и побежал через пашню, без обуви, но так быстро, как только мог. Вблизи я увидел кусты и маленький лесок. Там я хотел спрятаться, чтобы позже попытаться пробраться через линию фронта, которая должна была быть недалеко, на немецкую сторону. Некоторым сбитым летчикам это уже удавалось, почему бы и не мне?

Но тут я увидел, как со всех сторон ко мне бегут русские солдаты. Убежать было невозможно. Я встал и держал руки перед моим телом, в то время как русские продолжали в меня стрелять. Теперь мне стало все безразлично. В этот момент я простился с жизнью. Скорее кончайте — с удовольствием крикнул бы я русским. Они продолжали стрелять, и одна пуля попала в меня. Она прошла через левое предплечье и застряла в правом. Сначала я не почувствовал ничего. Пуля совсем резко пролетела мимо верхней части моего туловища. Ни следа боли!

Затем подбежали русские, кричащая толпа стала меня бить. Я упал на землю, положил руки на затылок. Удары какими-то предметами попадали по затылку и по рукам. Теперь я почувствовал боль, и затылок как будто разрывался. Если я вообще еще был в состоянии думать, у меня была одна мысль: Все, теперь конец! Дай Бог поскорее!

Вдруг они прекратили бить, рывком подняли меня и начали срывать с меня все: наручные часы, портмоне, даже носовой платок, сорвали знаки различия с плеч и, казалось, были удивлены, что я прибыл к ним без сапог. Иначе они бы и обувь сняли с меня.

Маленький мужчина стоял передо мной, в униформе, но без знаков различия. Может быть это так называемый комиссар? Уважение, которое оказывала ему толпа вокруг меня, указывала на это. Он заговорил со мной на ломаном немецком: "Ты не иметь страх, ты не убить. Сталин приказать, не убивать немецкий солдат".

Это звучало совсем успокаивающе. Критический момент пленения я, очевидно, благополучно (что тут можно назвать "благополучно") пережил. Но теперь у меня сильно болели руки, кровь капала через униформу на землю. К тому же раны на затылке. Что же теперь случится со мной?

У меня не было возможности задуматься о моей судьбе, потому что теперь это называлось: Ну, давай! — и под сильной охраной, сопровождаемой половиной деревни, меня толкали вперед по направлению к мельнице и к селу.

Спотыкаясь и еле-еле, под постоянными толчками, пинками, руганью и проклятьями, я продвинулся метров на сто, как у меня вдруг почернело в глазах. Я помню только, что я опустился на землю. Затем меня окутала ночь. Когда я снова пришел в себя, я лежал на кровати. Как это они меня доставили сюда? Рядом, на краю кровати, сидела русская в форме. Она разрезала рукава моей куртки и обрабатывала мои раны. В ногах и в голове стояло по солдату с направленными на меня автоматами в руках. Неужто они боялись, что я убегу?

Боль в предплечье становилась все невыносимее. Особенно левое, наверное сломанное, страшно болело. Задуматься о моем положении было из-за этого просто невозможно.

Приблизительно через час мне пришлось встать. На улице стоял грузовик, в который я должен был влезть. Рядом сел солдат, и началась поездка с адской скоростью по ухабистым улицам. Меня бросало туда-сюда, и я с удовольствием заорал бы от боли. Но позволить русскому, который с издевкой улыбался мне, наслаждаться триумфом — нет, этого я не хотел. Лучше сжать зубы и терпеть!

Затем появился город. Это была Обоянь, место нашей бомбардировки несколько часов назад. Мы ехали мимо вокзала, который узнать можно было только с трудом. По улицам, заваленным руинами, туда-сюда сновали люди. Они грозили мне кулаками, когда узнавали меня. — Вот он, один из тех, кто бомбил наш город, — наверное, думали они. Кроме того, моя форма была им знакома еще по долгой оккупации. Здесь меня хотят высадить? Только не это. Слава Господи, грузовик поехал дальше.

Село за Обоянью было предварительной стоянкой. Я приехал. Больше я эти толчки не выдержал бы. Масса военных машин, на дорогах и на улицах — везде суетливое движение. С любопытством разглядывали меня стоявшие вокруг курящие солдаты. То один, то другой плевал мне под ноги, кидал мне проклятья или насмешки. Меня повели в какой-то дом, и я предстал перед несколькими офицерами, которые теперь начали допрос.

Я тем временем подготовился к такому допросу и твердо решил говорить только то, что нам разрешалось, а именно: имя и воинское звание. Мне было ясно, я другого и не ожидал, что они попытаются выпотрошить меня. Поэтому я решил предпринять следующую тактику: я на фронте лишь первую неделю и ничего не знаю.

И вот оно началось: имя, звание, воинская часть — тут я не ответил. Офицер в бешенстве подскочил ко мне, отпустил в мой адрес пулеметную очередь ругательств, вытащил револьвер и дал мне им по ушам. Но это только усилило мое упрямство. Я назвал лишь свои имя и воинское звание и думал: Можете делать со мной что хотите, больше я ничего не скажу. Смог бы я долго выдержать такую тактику — сегодня я не взялся бы это утверждать. Но мне, как и вообще часто, повезло: счастье в несчастье. Вдруг раздалась сирена: Тревога! Все выбежали наружу. Меня столкнули в яму в хороших 2 метра глубиной, в которой жутко воняло. Они сюда сваливали весь свой мусор.

Так я и сидел, бедное создание, в полном покое и мог наблюдать летящие высоко в небе немецкие боевые самолеты Хе-1П. Ах, если бы вы могли меня отсюда вытащить!

Когда небо очистилось, русские постепенно вылезли из своих нор. Их уважение к немецким самолетам было велико. Они вытащили меня из мусорной ямы и вывели из деревни к одиноко стоявшей крестьянской избе. Рядом с домом стоял полуразваленный хлев. Он и стал на ближайшее время моим пристанищем. Потолок был таким низким, что я не мог стоять во весь рост. По навозу я установил, что это, очевидно, был козий хлев. На полу, кроме охапки вонючей соломы и козьих фекалий, не было ничего. Маленькое окошечко пропускало хотя бы немного света и иногда даже солнечный луч. Если опуститься на колени, я мог через окно видеть украинские дали.

Солдат принес мне в консервной банке суп и немного хлеба. Только сейчас я понял, что у меня хороший аппетит. Когда я в последний раз что-либо ел? Вчера? Сегодня ночью? Это была первая еда в этот богатый событиями день. Голода я не чувствовал, ибо в настоящий момент положение для этого было слишком страшным. Помаленьку стемнело. Взгляд на часы теперь принадлежит прошлому. Навсегда?

В этот день больше ничего не произошло. Я лежал на соломе и попытался подвести итоги. Осознать, что со мной случилось,-я еще не мог. Может, я завтра проснусь — и все будет только сном? Но нет, я не питал иллюзий. Моя жизнь теперь кардинально изменится. Со свободой покончено! Насколько? Навсегда? Пролетела бравая летная жизнь! Но и каждодневная опасность для жизни тоже пролетела. Хотя я и не представлял, что сейчас и в ближайшем будущем на меня только не ополчится. Война для меня закончилась, даже если и вставал вопрос: возможно ли вообще возвращение домой и когда.

Моя эскадрилья давно приземлилась в Харькове. Интересно, я единственный, кто стоит в сегодняшнем списке потерь? Я представил себе, что теперь произойдет. Я как офицер уже несколько раз в подобной же ситуации должен был исполнять такие формальности. Будут ждать только 2 недели, не появится ли все же этот Отте. Затем сообщат родственникам, затем упакуют вещи пропавшего, чтобы отослать их домой. Я даже знал текст таких посланий. Он всегда был одинаков: К сожалению мы должны сообщить Вам печальную весть... и т.д. ... пропал без вести или погиб за Великую Германию!

Страшная мысль! Как они воспримут дома это известие? При этом я все же жил — и хотел выжить!

Это и подобное приходило мне в голову, заставляло погрустнеть. Пока, наконец, природа не взяла свое и я, невзирая на жесткую постель и боли, не уснул.

Последующие дни состояли из допросов. Русский майор, который перенял эту миссию, считал, и он постоянно мне об этом напоминал, что я офицер, значит я должен знать все, что он хотел от меня услышать. Я возражал фразой, что лишь 2 недели назад приехал из Германии на фронт, совершил только третий полет и поэтому вообще ничего не знаю. Название моей войсковой части "Эскадра пикирующих бомбардировщиков 77" и место дислокации Харьков они уже давно знали, так что мне не нужно было называть больше, чем мое имя.

Каждое утро меня грубо будил солдат, но он всегда приносил что-нибудь поесть и полить. Затем мне даже разрешалось помыться на дворе, что из-за моих забинтованных и сильно болевших рук было нелегким делом. Я растягивал умывание как можно дольше, так как пребывание на улице на солнце было несравнимо приятнее, чем лежание на вонючей соломе.

Каждые два дня приходил санитар, который менял мне повязки. Он делал это хорошо, и заживление шло быстро. Правда, пуля еще сидела в правом предплечье, но мне это почти не мешало. Только левая рука тревожила и болела. Терпеть сломанную руку без гипсовой повязки днем и ночью было больше, чем просто больно. Как бы ночью я ни крутился, а ночью я всегда лежал, боли были сильными.

После целой недели жестких допросов я придумал, как мне выбраться из этих бесплодных расспрашиваний. Майор начинал каждое утро с одних и тех же вопросов. Возможно, он хотел тем самым установить противоречия. Его очень интересовали даже мои семейные отношения, например, является ли мой отец капиталистом или есть ли у нас дворянское поместье. Иногда его глупые вопросы вызывали просто смех.

Он всегда гневался, когда я настаивал на том, что не знаю, какие эскадры находятся на южном фронте. Тогда он стучал кулаком по столу так, что даже переводчица вздрагивала. Однажды он впал в такую ярость, что выхватил пистолет, направив его на меня, выпустил в меня поток непонятных предложений и затем выстрелил в меня на волосок от моей головы. Маленькая переводчица испугалась больше, чем я.

В конце кондов я сказал ему: "Хорошо, я попытаюсь напрячь мою память как можно сильнее". Как только я это сказал, он снова стал дружелюбным и предупредительным, протянул мне сигарету — "Давай курить" — и распорядился, чтобы я тотчас переехал. Так как у меня не было багажа, переезд был делом момента. Я пришел в стоящую рядом с хлевом крестьянскую избу, которая была абсолютно пуста. В помещении в углу находилась типичная русская печь, на которой было замечательно спать. Стол и стул, бумага и карандаш о одно мгновение появились также. Я должен был написать, какие эскадры между Харьковом и Крымом находятся на каких аэродромах. Имена командиров и, конечно, типы самолетов он тоже хотел знать. Полностью утопичное требование. Мне казалось, что я принцесса из сказки о Румпельштильхен, которая тоже не знала, что писать.

Но что-то мне нужно было изобразить на бумаге. На это я пошел. Таким образом я выдумал аэродромы, единицы, имена командиров и типы самолетов. Из всего этого в течение нескольких дней был составлен подробный план расположения на всем южном фронте. Я долго делал "этот новый эскиз", чтобы выиграть время, и, так как все затевалось ради этого, наслаждаться заметно улучшившейся едой и папиросами как можно дольше.

Однажды утром меня вытащили, завязали глаза — и машина повезла меня — нет, не на расстрел, как я в страхе подумал, — а к генералу. Это был, как мне потом объяснил майор, генерал Ватутин, командующий этим участком фронта. Он заинтересованно смотрел на меня и между прочим спросил, есть ли у меня претензии. Я от возбуждения в состоянии был только заикаться. Но затем я сказал ему, что уже три дня мне не дают умыться, и что раны мои тоже давно не обрабатывались.

Потом мы возвращались назад, в мой дом, опять с завязанными глазами. Что это все значило, я не понял. Неужели они считали, что я могу бежать?

Все мои претензии фактически были удовлетворены. Очевидно, в эти дни летнего наступления, я был для русских ценным пленным. Иначе я не могу себе объяснить такого предупредительного отношения ко мне. Возможно, они действительно ожидали от меня важную информацию, которая относилась к предстоящим боям.

При этом я вспоминаю отношение некоторых офицеров СС в Крыму к подстреленной прямо над аэродромом летчице, стоявшей перед нами после приземления дрожа и плача. Они с удовольствием тут же расправились бы с ней, с этой дрянью. К счастью, вмешался наш командир.

Через несколько дней, когда я как раз заканчивал со своими зарисовками, вдруг открылась дверь, постовой, который почти всегда сидел в моей комнате, салютовал, и вошел генерал, как я понял по широким красным погонам- Он кое о чем спросил и предложил мне вдруг отправить меня за немецкую линию фронта. Я мог бы тогда сообщить, как хорошо живется немецким солдатам в русском плену. Я обалдел от удивления. Ответ не получался. Что бы это могло значить?! Неужели он это и вправду серьезно? Что за западня стояла за этим? К сожалению, я никогда больше о нем не слышал.

Когда я, наконец, отдал ему мои наброски, майор очень обрадовался, он считал, что я хорошо потрудился: "Хорошо, хорошо". Казалось, он озабочен только тем, чтобы выполнить свой долг независимо от того, верны ли мои данные или нет. На протяжении еще долгого времени я боялся, что обман обнаружится. Однажды русские все же должны узнать, что все наврано и выдумано! Мне это непонятно, так как мои "собранные и выдуманные труды" можно было проверить.

Эта первая станция моего плена скоро должна была закончиться. Одним прекрасным утром — была Троица, 13 июня 1943, мой двенадцатый день плена — меня посадили в повозку, передо мной — старый солдат, который позволил лошади медленно двигаться вперед. Он, очевидно, не имел ничего против немцев, так как он не остерегался общаться со мной. При этом мы оба вряд ли знали хоть кроху другого языка. Я понял, что он должен меня доставить в лазарет. Все утро он вез меня по дорогам, мы не встретили ни одного человека. Как просто мне было убежать!

Даже его ружье, которое он небрежно повесил за плечо, меня не могло впечат-лить. Но мое состояние не было таким, чтобы думать о побеге. Боли в левой руке не утихли. Нет-нет, о побеге не было и речи.

Затем показался лазарет. Типичный фронтовой лазарет, несколько палаток, несколько деревенских изб, много санитарных машин и множество ковыляющих и прочих раненых русских солдат.

Я привлек внимание, что привело даже к тому, что все они на меня уставились и приветствовали меня кличем, который я потом часто слышал: "Гитлер капут" или "Война капут!"

Я получил отдельную комнату. Очевидно, я был единственным пленным, которого они заполучили в последнее время. Через день меня забрали на обследование. Врач сделал мне укол в левое предплечье. Затем он с помощью санитара попытался выправить уже криво сросшиеся кости. Это не удалось. Тогда руку положили в гипс. 8 правом предплечье я едва ощущал пулю — все в порядке было со мной — конечно, только относительно того, что касалось ранения.

Моей постелью были деревянные нары, которые были сооружены на нескольких человек. Передо мной в углу была старая, вмурованная плита в руинах, справа — дверь в соседнее помещение и слева — окно во двор. Я в эти дни, что находился здесь, ни от чего не страдал. Довольствие было достаточным, даже с учетом того, что мне нужно было сначала привыкать к довольствию русской армии. Позже, в лагерях, когда меня донимал ужасный голод, я часто с тоской вспоминал эту еду.

Было только скучно и слишком много времени для раздумий. Единственным разнообразием были визиты врача, которые происходили каждые два дня. С самого начала моего пребывания меня сразу же остригли. Непривычное ощущение, жить так с лысиной, но я все равно не мог бы расчесываться. Таким образом я вынужден был выглядеть, как русский. К счастью, не было зеркала.

По ночам у меня было общество. Из разрушенной плиты выползали крысы, так штук 6—8, смотрели на меня любопытными глазами, даже прыгали на мои нары и соскакивали только тогда, когда я их пинал ногами. Они ничего мне не делали — стало быть у меня не было причин сделать что-нибудь им. Но что бы я даже мог сделать? Они посещали меня каждую ночь, и я настолько к этому привык, что едва просыпался, когда они приходили.

В один прекрасный день я получил возможность человеческого общения. Двух летчиков с Ю-87, фельдфебеля Веллера и обер-ефрейтора Рабенорта из первой группы моей эскадрильи поместили в соседнюю комнату, оба были тяжело ранены. Их обстреляли еще на парашютах, Веллеру особенно не повезло. У него был прострелен живот, и он только стонал, говорить он почти не мог. Теперь, наконец, после более четырех недель одиночного плена, мне было с кем поговорить. Мы обменялись нашими переживаниями. Я получил новейшие сведения с фронта.

Так, я узнал, что несколько дней назад в районе Курск—Орел началось ожидаемое великое наступление. Танки якобы имеют хорошие успехи и, возможно, они продвинулись так быстро, что они смогут нас освободить. Так мы беседовали и плели мечты! О чем только не мечтаешь, когда находишься в большой беде. Позже все это оказалось чистейшей химерой, вне всякой реальности.

Состояние Веллера ухудшалось с каждым днем. Пуля прошла через его тело насквозь со спины вперед, так что спереди в нижней части тела зияла дыра величиной с кулак. Русские санитары заткнули ее ватой. Возможно, они считали его безнадежным. Кроме того, они вставили ему через рану резиновую трубку в мочевой пузырь, чтобы моча не вытекала в кровать. Эта трубка была проволокой прикреплена к его мясу. Веллер из-за невыносимых болей вырывал трубку из раны, и сейчас, казалось, боли его были ужасными. Он стонал, катался туда-сюда, усиливая тем самым боль, и все просил нас: Вытащите трубку, вытащите же, наконец, трубку!

Я не мог это больше видеть. Я набрался мужества, вынул из разбитого окна осколок стекла и после глубокого вздоха вырезал проволоку из его мяса. Гной прямо на меня вытекал из его живота, и мне усилием воли пришлось взять себя в руки, чтобы вынести эту сцену, но кто-то должен был это сделать. Облегченно Веллер вырвал трубку из своей раны и стал несколько спокойнее. Когда позднее пришла медсестра, в наш и его адрес разразился скандал. Но в конце концов я добился успеха — Веллер освободился от трубки.

Через несколько дней к нам троим прибавились два венгра, которых сбили на их Юнкерсах-88. Они выглядели ужасающе. Эти двое вылезли из горящего самолета и имели тяжелые ожоги и пулевые раны в руках. Их головы были так забинтованы, что видны были только глаза, нос и рот. Руки тоже торчали в огромных повязках, так что мы вынуждены были их кормить.

Боже мой, какие страшные раны наносит война! Такой ужас я видел впервые.

Таким образом, теперь мы были квинтетом, функционировавшим, однако, лишь частично. Только оберефрейтор Рабенорт и я могли, хотя и ограниченно, делать самое необходимое. Огромные проблемы возникали, когда оба венгра должны были освободить кишечник и пузырь, о Веллере вообще лучше помолчать. Это осуществлялось только с нашей действенной помощью. Только без ложного стыда, сказал я себе, когда я стаскивал штаны с венгра и сажал его на ведро.

Мы, пятеро летчиков, имели совершенно разные ранения, но были обременены одинаковой судьбой. Плен! Мы вместе пытались перебороть безотрадность дней. Каждый рассказывал о себе и своей родине. Только Веллер почти ничего не говорил. Эти рассказы нам очень помогали, но неожиданно мы были грубо вырваны из нашего покоя.

Вдруг наши униформы — или то, что от них осталось — полетели в комнату. Нам почти не дали времени одеться. "Давай, давай!" — звучало постоянно. Веллера положили на носилки, мы четверо ковыляли за ним — действительно печальные фигуры.

Недалеко от лазарета стоял поезд. Русские очень торопились. Суета виделась в их действиях. Раненые были погружены в большой спешке, палатки сняли, и все загрузили в поезд. Связано ли все это с положением на фронте? Если бы они нас оставили здесь!.. Приближающийся грохот орудий мы слышали уже несколько дней.

Но нет, конечно, нет. Нас погрузили в большой товарный вагон. Как только сдвигающиеся двери были закрыты и опломбированы, поезд пришел в движение. Немного света проникало только в щели и в зарешеченное окно. Куда мы едем, мы не могли ни знать, ни догадаться, но наверняка в восточном направлении, подальше от фронта. Каждый из нас лег на голые доски вагона и клевал носом. Много общаться не было сил. Дорога шла дальше на восток, чему мы могли радоваться?

Веллер лежал в коме и уже не реагировал. Один венгр подошел ко мне и сказал на ломаном немецком: "Господин лейтенант, прислушайтесь-ка". При этом он держал свою подвязанную и уже воняющую руку перед лицом. Что это было? Я услышал странное шуршание и шелестение под его повязкой, как будто тан ползали муравьи. К счастью, я прихватил из лазарета пинцет. Одна медсестра просто оставила его лежать.

Он теперь помог мне снять повязку. О боже, это стоило больших усилий, так как рука страшно воняла. Но то, что я увидел, когда осторожно снял последний кусок повязки, заставило меня в ужасе отскочить. Остальные тоже в ужасе отвернулись: в его ранах от выстрелов, полных гноя, копошились тысячи личинок!

Бедный парень побелел от страха и начал стонать. Он думал, что теперь дело за ним, но что мы могли сделать, чтобы помочь ему? Поезд несся с неуменьшающейся скоростью по земле.

Наконец после нескольких часов он остановился. Я ногами ударял по стенам вагона, чтобы на нас обратили внимание. Кто-то ведь должен был это услышать! В это время венгр с бледным лицом сидел в углу. Мы держались на значительном расстоянии. Кто знает, вдруг он нас заразит? Свои гноящиеся, воняющие, съеденные личинками руки он держал далеко от себя. Позднее, в Елабуге, я узнал от одного врача, что личинки мух питаются только гноем и гнилым мясом, т.е. в определенном смысле заживляют раны. Это мы тогда не знали, поэтому наше потрясение было велико.

Теперь голоса усилились. Ругая и проклиная, откатили дверь. Толпа любопытных русских солдат уставилась на нас. Что там хотят эти проклятые германцы? Я подвел венгра к дверям и показал русским его руки. Они тоже в ужасе отвернулись. Несколько человек убежали и вернулись с врачом. Он залез в наш вагон и осмотрел его руки совершенно спокойно. Казалось, это не было для него неприятным зрелищем. Он капнул какую-то жидкость на раны и снова забинтовал руки. Тем самым этот случай был для него закончен. Но для венгра вовсе нет. Он все подносил свою руку к уху, но шелестящие звуки прекратились.

Во время этой суеты мы забыли о Веллере. Он совсем затих. Русский врач посмотрел его и установил, что Веллер мертв. Носилки с умершим вынесли. Так мы простились с ним, особенно тяжело было его бортрадисту.

Вечером мы приехали к месту назначения. Это был — как я позднее узнал — город Тамбов. Здесь меня отделили от моих товарищей. Больше я никогда их не видел. Меня поместили в лазарет, предназначенный только для военнопленных. Позади было "армейское довольствие". Здесь жили впроголодь. Впервые я узнал, что такое голод, ощущал ежедневно урчащий желудок и еще не предполагал, что это ощущение не покинет меня на долгие годы.

Зато медицинское обслуживание было хорошее. Особенно мне запомнилась немолодая уже врач, еврейка. Она трогательно обо мне заботилась, ежедневно сидела у моей постели, обследовала меня, сняла гипсовую повязку и разговаривала со мной, молодым немецким офицером. Была ли это моя молодость, которая заставляла ее так поступать? Был ли у нее тоже сын на фронте? Разве она не знала ничего о преследовании евреев в Германии? Я стыдился, когда думал о том, как нам представляли в прошедшие годы русских, и особенно, конечно, евреев — как извергов. Это не соответ-ствало действительности. Я все больше понимал, что нас обманывали. Это не были, Господь свидетель, никакие "недочеловеки"!!

Я лежал в большом зале, и у меня была даже кровать с белым бельем. Я мог бы хорошо себя чувствовать, так как мои раны хорошо заживлялись. Заботу мне доставляли только пальцы левой руки. Они стали совершенно одеревенелыми. Я массировал их ежедневно и ежечасно, что было очень болезненно. Но это не очень помогало.

Моими товарищами по палате были только венгры. Рядом со мной лежал один, хорошо говоривший по-немецки. Он представился мне как венгерско-еврейский профессор из Будапешта. От него я узнал о трагической судьбе этих мужчин. Они как евреи были согнаны в рабочие роты, которые должны были исполнять самые тяжелые и опасные работы за линией и на линии фронта. При прорыве русских из Сталинграда их обогнали, и тот, кто не был стерт в порошок, попал в плен. Остаток лежал здесь в лазарете. Их, таким образом, намеренно отправляли "в точку". Он рассказывал страшные подробности, как их, например, при наступлении русской армии в декабре прошедшего года использовали как живой бастион и как большая часть рабочей роты погибла. Только единицы выжили в этой катастрофе.

Почти у всех были обморожены ноги и ампутированы пальцы ног. Я видел только ковыляющие фигуры, если он вообще могли подняться с кроватей. К тому же они производили впечатление абсолютной подавленности, такое, будто простились с жизнью, хотя, собственно, они должны были ощущать себя освобожденными от — как это назвал мой профессор — "машины смерти".

С ним я вел многочасовые беседы. То, о чем он говорил, заставляло меня прислушаться. Это все неверно, что вдалбливалось о евреях? Они вовсе не "невосприимчивы к культуре"? И не недочеловеки? Хотя мне уже однажды приходилось сомневаться кое в чем, чему учило многолетнее воспитание в школе и в гитлерюгенде, но только теперь в плену у меня начали раскрываться глаза.

Этому в значительной степени способствовал тот мужчина из Будапешта. Не забылась и еврейка-врач. А что же я мог ответить ему, когда он меня спрашивал: "Что вы, немцы, собственно, имеете против нас, евреев? Почему вы хотите нас уничтожить? Что мы вам сделали?" Все так часто слышанные и выученные пропагандистские лозунги не годились более. Я не в состоянии был их больше произносить. Нацистский "карточный домик" во мне распался.

Но не только безотрадность нашего бытия была темой наших разговоров, он с удовольствием слушал, когда я рассказывал о своей юности, о доме, о моем увлечении летным делом. Он мечтал о Будапеште, о Пеште и о свободной жизни в Венгрии перед войной. И о музыке было много разговоров. О, как ее нам обоим не хватало. Так что пришлось довольствоваться, в основном, теоретическими обсуждениями, при этом он превосходил меня на две головы.

Однажды он стал утверждать, что Моцарт был не немцем, а австрийцем. С этим я не намерен был просто так согласиться, и, таким образом, состоялся дружеский спор между еврейским профессором из Будапешта и немецким летчиком-лейтенантом, и все это в русском плену.

Я еще долго вспоминал своего друга. За эти недели мы по-настоящему подружились. Но теперь я уже давно забыл его имя и адрес. И все же — смог ли он выстоять эти тяжелые годы? Его физическое состояние было очень тяжелым.

Как часто происходит, прощание было неожиданным. Врачиха сообщила мне, что "теперь мне нужно в лагерь для военнопленных". Я здоров и должен освободить место. Сожаление при этом было написано на ее лице. Завхоз появился с несколькими поношенными предметами немецкого мужского обмундирования в руках. Моя собственная летная форма была полностью разорвана. Так что теперь меня одели в достаточно большую немецкую форму. Один Бог знает, какой немецкий соотечественник носил ее, возможно, он скончался здесь в лазарете. Он предоставил мне даже ботинки, парусиновые туфли с толстой резиновой подошвой. Они — и форма, и ботинки — потом сопровождали меня более трех лет. Последнее "доброго здоровья", последнее "прощай", последний взгляд на печальных венгров, затем грузовиком — в лагерь для военнопленных.

Благодаря примечанию на снимке в газете организации по охране военных могил, я знаю сегодня, что это был лагерь 188 у железнодорожной станции Рада в 6 км от

Тамбова. Этот лагерь стал могилой для многих тысяч пленных разных национальностей. Говорят о 56 тыс. умерших из 23 стран, похороненных r братских могилах.

Там я встретил около 40 немецких офицеров, которые все во время летнего наступления попали в плен. Русские добились большой победы и были на марше. Настроение этих немецких офицеров было очень разным. Некоторые смотрели на будущее очень пессимистично, как на свое собственное, так и на то, что касалось шансов Германии на конечную победу. Но большинство ставило на победу. Некоторые держались так, будто они все еще находятся в офицерском казино Вермахта. На них плен не оказал еще никакого влияния. Эти господа могли еще друг друга поднять тем, что не может быть того, чего не должно быть, и распрямиться на слова Христиана фон Мор-генштерна о том, что Германия не может потерять, потому, что ей нельзя потерять. Похожее мнение я в последующие до 1945 годы еще часто слышал. Неисправимые никогда не выигрывали.

Лагерь состоял из большого количества жалких бараков, в которых спали на деревянных нарах. Они стояли глубоко в лесу и были отделены высоким забором с колючей проволокой от внешнего мира. Здешнее положение — еда очень плохая и, прежде всего, нерегулярная, общее настроение среди соотечественников, которые тысячами лежали здесь — очень плохое. Так можно приближенно определить настроение. Сотни пленных мотались по лагерю в поисках пристанища. Ежедневно прибавлялись новые, ежедневно многих увозили. Наше пребывание длилось лишь несколько дней.

С привычным "Давай! Давай!" и "Быстро, Быстро"! в один прекрасный день нас погнали к вокзалу. Это случилось так быстро, будто русские слишком долго наблюдали, как офицеры с рядовым составом пребывают в одном лагере.

Собственно, это было принципом советского содержания военнопленных — размещать офицеров и рядовой состав совершенно раздельно по разным лагерям. Это могло иметь две причины: по одной, офицеры, как это принято в Красной Армии, получали лучшее довольствие, по другой — предоставлялась более интенсивная возможность воздействовать на простых солдат, так как на последних не могли влиять удаленные от них офицеры.

Мы немало удивились, когда вошли в настоящие пассажирские вагоны. Но наша радость вскоре утихла, так как отдельные купе, расположенные вдоль длинного прохода, были закрыты решетками. В купе на высоте груди была полка, так что сидящий внизу должен был втягивать голову, в то же время лежащие наверху вообще не могли сидеть, а лежали как сардины в консервной банке. В этот день мы ничего не ели. Так к незнанию, куда держим путь, добавился мучительный голод, который убавил настроения.

Совсем медленно катился поезд на север. Это мы смогли установить. Может быть в Москву? Перед решеткой стоял солдат с автоматом наперевес. Выход был категорически запрещен. "Нет!" — звучало совсем просто. Этим для него дело было сделано. Пленный должен был сам решать, где он останется со своей мочой.

Это запрещение отправления примитивных физиологических потребностей в течение дня привело к небольшим несчастьям. Один, в конце концов, не выдержал, спустил штаны и пустил струю в проход, почти под ноги русскому.

Крики солдата и его убийственные проклятья не имели конца. Тогда многозначность русской ругани была еще непонятна. Но он выпустил все, что имеется в русском языке среди солдат по части непроизносимых бранных слов.

Еще чуть-чуть, и он выстрелил бы в купе, но прибежавшийофицер сопровождения сделал ему, очевидно, выговор, и таким образом мы, наконец, смогли попасть в туалет, который находился -— ну, скажем, — в типично русском "особом статусе".

Так, к нашему урчащему желудку добавился еще эпизод, нам некогда было скучать. Поезд замедлил ход и, наконец, стал. В жуткой спешке мы должны были освободить поезд и сесть на улице на землю, окруженные группой солдат с лающими собаками. Никто не решался двигаться, все боялись собак. Они вели себя так, будто только и ждали, чтобы их спустили на нас.

Уже подъехало несколько "зеленых джипов". Нас впихивали по 5—8 человек. Страшная теснота сделала жару, длившуюся уже несколько дней, еще невыносимее. Сюда прибавилась и жажда. Заставят ли проклятые парни нас умереть от жажды?! Мы поехали по широким улицам мимо высоких домов. Периодически встречались церкви с типичными башнями, а там — это должен быть Кремль. Итак, мы в Москве, но куда теперь?

Загадка вскоре была решена. Путь вел на другой вокзал, и там стоял товарный поезд, в нем деревянные нары и даже немного соломы. В вагон всегда помещали 40 человек.

Всю ночь напролет поезд катился на восток. Куда, куда? Этот вопрос очень сильно занимал нас. Мысленно мы искали атлас, но наши знания мест восточнее Москвы были более чем скудными.

Ранним утром поезд остановился в достаточно крупном городе: во Владимире, как выяснилось позднее. Двери откатили — охранники с собаками, криками, лаем — как, говорят, уже привычно! Два дня мы не ели, не пили, я шел босиком, потому что мои ноги в твердых парусиновых туфлях без носков невыносимо болели.

Сопровождающий офицер сообщил нам, что нужно прошагать лишь 30 км. Он сочувствовал нам и велел принести достаточно воды. Но еды у него тоже не было. Как нам преодолеть эти 30 км? С голодными желудками в зное летнего солнца— это все же было бесперспективной затеей.

Город называется Суздаль. Там хороший лагерь, — сказал офицер, чтобы успокоить нас. Никто из нас не слышал этого названия.